— Ничего себе у тебя женушка, — говорит Вовка. — С характером. Ее бы к нам в станицу, у нас бы вмиг вылечили. Вожжами. Попробовала бы моя такое выкинуть. Ты небось и пьяный домой прийти не можешь, сразу скалкой по башке получаешь?
У Вовки есть девушка, на три года моложе. Они там, на юге, быстро созревают, как фрукты.
— Нет, жена у меня смирная, хорошая, — отвечает ему Кисель. — Что тогда на нее нашло, не знаю. Ничего такого больше не вытворяла. Говорит, влюбилась в меня с первого взгляда, вот и хотела привязать к себе накрепко. Кому ты нужен такой, с моей печатью...
Он срывает еще одну травинку, задумчиво жует ее.
— У нас обязательно будет четверо детей. Да. Когда я вернусь, я обязательно наделаю четверых.
Кисель замолкает. Я смотрю на его спину. Мне думается, что он по крайней мере не будет числиться неопознанным и не будет лежать в тех рефрижераторах, которые мы видели сегодня утром на станции. Если, конечно, у него останется спина.
— Кисель, — спрашиваю я, — а ты боишься умереть?
— Да, — говорит Кисель.
Он у нас самый старший и самый умный.
Кисель до сих пор удивляется, как это нас так здорово облапошили.
— Ведь должен же быть рапорт, — доказывает он. — Рапорт — это такая бумажка, на которой я пишу: “Прошу Вас отправить меня в мясорубку для дальнейшего прохождения службы”. Я ничего подобного не писал.
— Как это? — подначивает его Вовка. — А списки по технике безопасности, за которые майор просил нас расписаться? Помнишь? Ты хоть читал, за что расписываешься? Ты что, до сих пор так и не понял? Полторы тысячи человек, как один, изъявили желание грудью защищать конституционный строй своей Родины. А чтобы Родине, и без того тронутой нашим порывом, было совсем хорошо, мы сказали ей: “Родина! Не надо переводить бумагу на отдельное согласие каждого. Мы поедем воевать списками. Пускай из сэкономленного таким образом дерева сделают мебель для сиротского дома, в котором будут содержаться чеченские дети, пострадавшие от нашего присутствия на этой войне”.
— Знаешь, Кисель, — говорю я раздраженно, — ты мог бы вообще ни за что не расписываться — и все равно оказался бы здесь. Приказано ехать подыхать, вот и езжай, чего ты выпендриваешься со своим рапортом. Дай лучше закурить.
Он протягивает мне сигарету, мы закуриваем.
Солнце светит через веки, мир становится оранжевым.
От тепла по коже бегут мурашки. Так много тепла у меня не было еще никогда в жизни. Я никак не могу привыкнуть к этому. Еще позавчера мы были в заснеженном Свердловске, а тут жара. Из зимы нас привезли сразу в лето. Весны не было, потерялась по дороге.
В поезде было голодно. Нас набивали по тринадцать человек в плацкартный кубрик; духота и вонь, с верхних полок свешиваются босые немытые ноги. На полу, под столиком, скукожившись, спят двое — места на всех не хватает, и мы спим по очереди. Куда ни глянь — везде сапоги, сидора, шинели. Это даже хорошо, что майор не кормил нас, — полтора дня мы ехали сидя, скорчившись в позе эмбриона, и если бы хоть раз наелись от пуза, заработали бы непроходимость кишечника.
В Ростове-на-Дону наш поезд остановился напротив вокзала. Мы стояли на первом пути, прямо у центрального входа, и люди проходили мимо нашего эшелона и отводили глаза. Мы чувствовали себя чумными.
Мы не первые на этом поле. Нас здесь были десятки тысяч таких, ждавших своей судьбы, и степь впитала наш страх, словно пот. Сейчас страх тех, кто лежал здесь до нас, выходит из отравленной земли. Он заполняет наши тела и ворочается скользким червяком где-то под желудком, и от него становится холодно, несмотря на палящее солнце. После войны это поле надо будет чистить от страха, как от радиации. Он висит над нами словно туман.
Под тополем пьют водку легкораненые. У них безумные глаза и почерневшие лица. Водку они выменивают в кочегарке, пытаясь залить алкоголем страх, который пережили там, за хребтом. Полчаса назад в них стреляли и убивали, а теперь они пьют водку и могут не пригибаться. До них это никак не доходит. Они кричат и плачут и глушат водку ведрами. Смотреть на них невыносимо.
Рядом с нами группками лежат гражданские строители. Ближайшая к нам компания пьет неразбавленный спирт и закусывает лоснящимся прозрачным салом. Среди них есть женщина, молодуха с красным осоловелым лицом и жирными губами, мы уже знаем, что ее зовут Марина. Мы совсем отвыкли от гражданской жизни, от женщин и втихаря разглядываем ее. У Марины большая грудь и толстая задница. Это обстоятельство сильно восхищает Андрюху Жиха, он все время стонет и шамкает своими огромными губами. Марина предлагает ему выпить. Он соглашается, бахвалясь, хлопает кружку спирта в один присест и через пять минут валяется на траве в бессознательном состоянии. Мы оттаскиваем его в тенек. Марина предлагает выпить и нам, но мы отказываемся. Не до выпивки.
— Интересно, зачем они здесь? — спрашиваю я Киселя.
— Грозный летят реставрировать, — отвечает он. — Война заканчивается, перемирие на носу.
— Так там же бомбят, вон штурмовики, — говорю я, кивая на очередную пару “Су-25”, которая выруливает на взлетку.
Самолеты готовятся к разгону, лопасти их сопел сжимаются и разжимаются. Вовка считает, что в этот момент они похожи на задницу какающего червяка. Не знаю, где он наблюдал какающих червей, но сравнение весьма убедительное.
— Почему ты думаешь, что они на Грозный? — резонно замечает Кисель. — И потом, строителям-то какая разница. Чем больше разбомбят, тем больше им восстанавливать за тройной оклад. Сейчас перемирие, боевые действия не ведутся, вот их и везут строить между делом.
— Откуда ты знаешь про перемирие?
— По телевизору показывали.
— По телевизору много чего показывают.
— Войны больше не будет, — не унимается Кисель, но теперь он говорит с издевкой. — Отдельные банды разбиты, конституционный строй восстановлен, и благодатный мир сошел на многострадальную кавказскую землю.
— Аминь, — говорю я.
— А нас тогда зачем везут, раз перемирие? — не унимается Вовка. — И на станции танки стоят, целый эшелон, я сам видел. Их же там поубивают всех, — кивает он на строителей.
— Что-то я тоже не пойму, — говорю я. — Если там перемирие, почему же оттуда везут трупы? По-моему, либо трупы, либо мир, вместе не бывает.
— Бывает, — говорит Кисель, — у нас все бывает.
Мы ждем своей очереди уже целый день, но до нас еще далеко, слишком много народу здесь, несколько тысяч человек. Страх и растерянность правят этим полем, и до людей никому нет дела. Слишком много мертвых, чтобы обращать внимание на живых.
Раненых не успевают отправлять в Ростов. Каждый борт может принять человек десять, и первыми грузят на носилках самых тяжелых. Их запихивают под ящики, ставят на мешки с грузом, кладут просто на пол — куда-нибудь, лишь бы приткнуть, лишь бы они улетели. О них спотыкаются и скидывают с носилок. Одного раненного в живот капитана задевают ногой и вырывают из него дренажные трубки, кровь со слизью течет по трапу самолета и капает на бетон. Капитан кричит. Лужицу тут же облепляют мухи.
Все ждут попутных бортов, все хотят улететь отсюда — в Ростов или Москву, и когда приземляется очередной транспортник, около командира экипажа сразу выстраивается очередь, у всех есть какие-то документы, подтверждающие их внеочередное право занять место в этом самолете. Творится ужасная неразбериха. Полно беженцев, они ходят по полю со своим барахлом и рассказывают жуткие вещи. Это счастливчики, которым удалось вырваться из-под обстрелов, — гражданских не берут в вертолеты, но они захватывают борта штурмом и летят стоя, как в трамвае. Один дед прилетел на шасси — когда вертолет был забит под завязку, он привязал себя к колесу и висел так сорок минут от Ханкалы до Моздока. При этом умудрился притащить с собой два чемодана.